ЧТЕНИЕ 

СТАРУХИ

Деревня Красная Горка – это «пригород» села Спаспоруб, что в Прилузском районе. Район-то и сам скорее «пригород» Вятской губернии, чем Республики Коми, где административно числится.

В Прилузье русских людей больше, чем коми. А потому мы, филологи-первокурсники, выезжали на изучение диалектов именно сюда – в Прилузье.

Жили мы у бабушки Ульяны Митрофановны Безносиковой. Ей и тогда-то, в начале 80-х, было под 90, а сейчас… Царствие тебе Небесное, бабушка Ульяна.

После практики той, в 1982 году, мы еще года три или четыре звонили и заезжали к Ульяне Митрофановне – сильно так подружились мы за две недели практики. Неповторимые они были – те две недели.

…Ночи белые – начало июля. Утро раннее-прераннее, наверное, пяти часов еще нет. Под самым нашим окошком Ульяна кричит со своего огорода в соседний огород.

– Ой-да рано живешь, Пантелевна! Цё ли не спится али комар забодал? Уж я-то их свистала вечор – ой свистала...

– Ай, какой комар. Шабашники-армяне всю ночь гуркали под окном. Туды-сюды, туды-сюды. Головешки окаянные! Днем посплю. Днем жарко.

Мы спросонья записываем слова «живешь» – в смысле «бодрствуешь», «свистала» – значит «била», «гуркали» – «разговаривали». Но что в пять утра делают бабки на огороде? Картошку окучивают. Морковь прорежают. Свеклу секут… Как свеклу секут? Вицей. Как ребенка. Листья посекут, свекла «обидится» и в корень уходит (только сечь листья надо не сильно). Уходит, стало быть, свекла в корень, а что нам надо? Корень и надо!

Но изо дня в день, из вечера в вечер мы удивляемся: на ужин бабушки Ульяны – картоха варена (часто даже без масла), хлеб да стакан молока. Ни укроп бабушка не настрижет, ни морковки с сельдереем. Для кого растут?

– Баушка, а свеклу и морковь, что ли, вы тоже не кушаете? Зачем выращиваете?

– Раньше кушала, а сейчас забыла зацем... Отдам соседке для поросят. А мне и так хорошо.

Мы с ее позволения начинаем брать с огорода все, что уже можно есть, все, что выросло. «Ох, когда-то и я салаты делала, борщ с морковкой варила, плов… Да-да, плов! Все ведь забыла. Себе одной вроде как и не надо», – облизывалась, наугощавшись за общим ужином, Ульяна.

– Зачем же сажаете?

– А цё ли пусто лучше? Пусть растет. Пусть, как всегда... когда муж был жив, когда как дети за морквой бегали. Пусть. Земля должна рожать…

Бывали мы в гостях и у Пантелеевны, той самой, что «рано живет». Стол у нее чуть разнообразнее. «Потому что Пантелевна против меня молода. Я уж замужем была, когда она только вылупилась. Ей, поди, и семидесяти нет», – сказывала о соседке Ульяна Митрофановна.

Но и Пантелеевна непонятно для кого возделывала огород, размерами похожий на маленький аэродром местной санавиации. Морковь,огурцы, свекла, капуста – все как положено. Только – для кого? Впрочем, капусту, кажется, они все-таки солят… А все остальное – это чтоб жизнь была. Так Ульяна и говорила: «Цтоб зызнь была». Ради «зызни» они и встают «рано жить». Чтоб не уснуть, значится, потому что сон – это гроб. Но бабушки смерти не боятся – это точно. Что такое гроб? Это просто сон.

* * *

От Красной Горки до безымянной избы на отшибе версты две. Но хуторками здесь отшибы не называют со времен коллективизации. Жила на том отшибе бабушка. Крепкая такая бабушка – и бабушкой-то не назовешь. Знали мы, что ей «за шестьдесят», но на вид и пятьдесят ей вряд ли припишешь. Крепкая. Лицо печальное-печальное. Оно особенно скорбное потому, что скорбное всегда.

Изба у нее маленькая. Старый телевизор, старый радиопроигрыватель «Волга» со стопкой пластинок в пожелтевших бумажных футлярах. Будто их никто лет двадцать не трогал. Наверное, действительно не трогал…

Над старым трюмо с дымчатым зеркалом в углу фотография молодой пары с малышом, а рядом фото лысого мужчины в форме речного флота с женщиной и девочкой лет двенадцати.

– У нас с мужем перед войной такая любовь была, такая любовь. И вера была – не знаю, есть ли такая вера сейчас? Нет, не в Бога, в Жизнь, что ли, вообще была вера. Все бабы воют, мужей на войну провожаючи, а мы прощались, чуть не улыбаясь (только стыдно было тогда улыбаться). Знали точно – он живой будет. И немца победим – тоже знали точно. Вот он, Миша мой, ушел и воюет. Хорошо воевал-от. Вишь медалек сколь. На минном тральщике был. До 44-го года ни одного ранения. А потом пропал…

Елизавета (отчества той бабушки не помню) замолкает, как отрубленное радио. Ык. И даже дыхания не слышно. Вздох и…

– …Пришла похоронка, а через две недели о том, что пропал без вести. А потом опять похоронка. Через полгода опять, что пропал без вести. Но мне было все равно на эти бумажки. Я и так не верила. Целую кучу навалили, а у самих, поди, какая-то неразбериха была.

Но потом закончилась война, а я с дочкой (родилась она через полгода, как Миша ушел на войну)… я с дочкой ждала его. Знаю, что жив, но почему не появляется? Робили мы после войны до полусмерти, до упаду. Головы не поднять. А его все нет. Уже вся родня считала, что я чокнулась. Но хоть чокнулась, хоть не чокнулась – женихи не липли. Мало женихов было после войны. Думала уж, что он покалеченный где, обожженный или без ума. Знаю, что живой, но где?

А в 1959-м приходит письмо от Миши. «Здравствуй, – пишет он. – Прости, что о себе ничего не сообщил». Ну да. Так – вышел повоевать и свернул на пятнадцать лет. «Живу, – пишет, – в Астрахани. Женился. Дочь у меня. Так уж вышло». Дурак какой-то. В 44-м можно было написать? Вся душа извелась. Может, его всамделе по башке сильно ударило? Или он в 1959-м какую книжку прочитал, да совесть проснулась? И фотографию эту прислал с женой и дочкой.

Зачем фотографию повесила? А посмотри-ко, его дочка в Астрахани и наша здесь, как близняшки! Та женщина мою жизнь прожила – это моя вера… Я, то есть, это…

Он в другой раз написал, что хочет приехать. Могилы родителей и дедов, говорит, хочу посмотреть. Тебе, говорит, хочу поклониться, прощенья попросить. «НЕ приезжай, – ответила я ему. – Убью!»

…Без дыхания теперь слушал ее я. Лицо Елизаветы было тем же каменно-скорбным. Печальным-печальным. Но по еле заметной искорке в глазах было понятно, что насчет «убью» – это она пошутила.

* * *

Вот еще о старухах. Ехал я из армии в отпуск. Задержался на станции Пинюг в Кировской области. Эта станция ровно посредине между Кировом и Котласом. Почему-то мой поезд не шел прямо. И вот полтора часа там торчи. Ни буфета, ни привета, правда, семечки есть и сигареты. Время остановилось, но не совсем. Просто поплыло медленно-медленно. Так медленно, что за пять минут в стеклянном воздухе заката видно себя и дальние события. Появляются философские вопросы типа: «Почему я здесь? Где бы я мог быть? И сколько раз я мог не быть вообще…» Как-то «весело», душевненько так – одиноко.

Перрон как побрит. Ни человека, ни воробья, ни звука. Примерно через полчаса появляются две старушки. Идут, тихо шаркая, дыхания не слышно – только легкий парок изо ртов в прохладном сентябрьском вечере. Плюхнулись на скамейку в десяти шагах от меня.

– Заморилась-ныт, Гавриловна. Как не курей несу, а кирпичи…

Одна из бабулек возится с большим баулом и вдруг выпускает из него пять курочек. «Сейчас будет весело», – подумал я.

– Тип-тип-тип, что б вас. Пусть погуляют. Правильно, Гавриловна?

И ничего не происходит. Куры ведут себя, как привязанные дрессированные собаки. Старушка крошит им кусочек булки из кармана. Птички ходят рядом и молчат, как немые. Запрыгивают на бабушку, на вещи, на скамейку. «На баульчик не наделайте, пожалуйста».

– Ой-да, заморилась, – старушка кладет какой-то узелок на скамеечку и ложится.

Курочки доклевывают булочку и залезают на бабушку. «По морде не гулять», – бабушка закрывает лицо платочком.

Другая старушка, кажется, и не слышит, что к ней обращалась подруга. Она один раз обернулась на вещи, на курочек, которые лазают по перрону («А, потом соберем», – говорит о них, как о рассыпанных яблоках), встала на самый край перрона и смотрит на солнышко, которое уже коснулось далекой кромки деревьев за железнодорожными путями, за хозяйственными постройками и полем.

Гавриловна поднимает руки, как на молитву, и говорит:

– О, солнышко ! Ты уходишь? Ой, что ж ты, опять ты, солнышко, уходишь! Но спасибо тебе, ясное, день-ныт хороший был, ровно прожили и шли – курей во накупили, ладно кушали и пили. Сергеевна ишь уж лежмя лежит. Спасибо тебе, солнышко! Прощай, солнышко. Прощай-прощай. И лето прощай…

В стеклянном сентябрьском воздухе повисла не сказанная, но словно выдохнутая, бабушкина фраза: «Прощай всё!» Мне стало неловко, будто я подглядел что-то очень личное. А старушки, между тем, вели себя так, будто меня и нет вовсе.

На скамейке лежит одна бабушка – по ней ходят куры. У края перрона стоит другая и, воздев руки к небу, прощается с солнышком. На перроне никого. И во всем мире никого. Только две бабушки, куры и незамеченный на станции Пинюг солдат-отпускник (я то есть). Всё, как на картинах митьков – были такие питерские художники. Невероятная правда жизни.

Я тогда о митьках не думал и не знал. Но я понимаю их пронзительную щекотку в сердце, такую, какой она была у меня на тихом вятском перроне. Будто я увидел картинку из сказки, или в другой мир заглянул, или в закат чужой судьбы и чужого сердца.

…впрочем, почему «чужого»?..

* * *

Среди удивительных старушек вспоминаются лица многих. Но в каких-то особенных ситуациях некоторые из них высвечиваются особенно ярко.

…Мне было лет четырнадцать. Ловим рыбу с младшим братом и его еще более младшим другом, семилетним Сережкой Лютоевым. Таскаем плотву. Мы старше, и Сережке кажется, что и плотвы у нас больше, и удочки у нас длиннее, и вообще – наша рыбалка всерьез, а у него ничего не получается.

Уже густые августовские сумерки проглотили дымы заводской трубы за речкой, но мы, голодные до «главной рыбешки», добираем плотву до полного таза.

– Сережа-а! Сереженька-а-а! – бежит по дорожной насыпи его бабушка Наталья.

Она всегда переживала за внучонка истово, истерично и всегда, провожая нас на речку, говорила, как будто завещала: «Если что, так вы ратуйте друг друга. Изо всех сил ратуйте». Это украинское «ратуйте» – спасайте, значит, – было самым главным и самым весомым словом в ее молитве, просьбе, завещании. Кажется, и в самом смысле жизни. Бабушке Наталье было тогда под восемьдесят, но, сухонькая и ясноглазая, она жила энергично, в трудах и в ярких эмоциях по любому поводу. Будто предполагалось, что «ой, много еще дел – лет до ста!».

– Сережа-а! Папа умер!

И мы уже смотрим на таз с рыбой, как на радость, которую у нас кто-то сильный отнял. Появляется чувство вины – это мы Сережку увели, а ему бы сейчас дома быть.

– Ура! – кричит Сережа. – Теперь его удочки мои будут!

Наталью будто пуля остановила. На секунду замерла и теперь медленно подходит к нашему костерку. В свете огня лицо ее бронзово, трагично и сурово, как на картинах средневековых художников. Умер ее сын и Сережкин отец – дядя Валентин. Сердце. Молодой был еще мужик, наверно, сорока лет не было.

– Ты чё, дурак, что ли? – таращит глаза на Сережку мой младший брат. – У тебя отец умер, а ты про удочки. Иди домой.

Наталья, немая, стоит у костра. Глаза ее, не по-старушечьи синие-синие, по самые ресницы наполнены неразберихой чувств.

– Господи! Дитё неразумное. Оно потом… Или я неразумная? Потом-потом оно всё вспомнится…

Наталья стоит у костра и смотрит мимо нас, мимо таза с рыбой и мимо бегущей реки, смотрит куда-то в противоположный берег, который сейчас почти не отличим от мрака ночи. «Потом-потом это всё. Страх, стыд, боль… Надо домой, Сережа, надо идти домой. Еще много будет дней».

…Я часто проезжаю мимо того места у реки, где стояла старушка и смотрела в ночь. Иногда кажется, что у меня и у Сергея, и у брата моего младшего все основное – и страхи, и стыд, и боль – уже позади. Ведь в том числе из них соткана жизнь каждого человека. Но не это было главным в словах старушки, и не этим она помнится. Скорее, главным было то, что она не сказала. Многое есть в жизни, от чего самым любящим и самым родным «не ратуваты» – не спасти. Это надо знать и это надо принять без скорби. Такое оно, условие жизни. Видимое и невидимое. Как противоположный берег реки, который тогда скрывала ночь.

Г.СПИЧАК

назад

вперед


На глав. страницу.Оглавление выпуска.О свт.Стефане.О редакции.Архив.Форум.Гостевая книга