ПАСХАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ

ЖИЗНЬ КАК ВЗДОХ

Ich liebe...

Вот так живешь среди людей, изредка встречаешься, по телефону говоришь – и ничего о человеке-то не знаешь. Перед самым Великим постом, в масленицу, надумала жена печь блины. Достает муку, яйца из холодильника, и среди обычных, куриных, вижу огромное яичище – чуть ли не страусиное.

– Откуда такое?

– Елена Александровна дала в подарок, ей гусыня Райда снесла.

– Это которая в селе Серёгово живет?

– Ну а кто еще из наших знакомых гусей держит? Она и есть.

На яйце красивым почерком написано: «Ich liebe sie». То есть: «Я люблю вас».

– А почему по-немецки? – спрашиваю жену.

– Это ее второй родной язык, мачеха научила, и в немецком концлагере на нем говорила.

– Она разве была в концлагере?

Вспоминаю эту женщину, всегда одевающуюся в красивые строгие платья, ее мелодичный молодой голос – и как-то не укладывается в голове. Сколько же лет ей было во время войны?

Блины получились на диво вкусными. Помянули мы добрым словом Елену Александровну, а также гусыню Райду, и разговор забылся. Спустя время слышу, что серёговская наша знакомая приехала в Сыктывкар – побудет немного и скоро уедет обратно в село проводить там остаток поста и встречать Пасху. Не раздумывая напрашиваюсь в гости.

К моему приходу хозяйка разложила на столе альбомы с пожелтевшими фотографиями. Рассказ ее был долгим и чем-то напомнил мне пасхальные новеллы из дореволюционного журнала «Нива». Такие новеллы – с ужасами и счастливым концом – беллетристы обычно измысливали из головы по заказу к очередной Пасхе. Но то, что я услышал, конечно, выдумать невозможно. Фантазия никогда не сравнится с реальной жизнью...

Начало войны

– Родители мои из Саратова, – вспоминает Елена Александровна. – Три года назад я послала запрос в Саратовскую епархию, и оттуда сообщили, что дед мой, Иона Николаевич Лопухин, был священником в Крестовоздвиженском храме. А папа до 1913 года служил начальником железнодорожной станции под Саратовом, потом воевал, был телеграфистом в Варшаве, затем в Красной армии дослужился до полковника. Дедушку, видимо, репрессировали, потому что с братьями папе переписываться нельзя было.

Родилась я в 34-м году. Привезли меня в Киев, и ординарец папы, увидев меня, говорит: «А дайте-ка вашу ляльку подержать». По-украински лялька – кукла. С тех пор и папа, и мама, и вторая моя мама, и позже муж – все называли меня Лялькой. Мама умерла, когда мне было полтора годика, и папа женился вторично – на дочери лютеранского пастора Иде Вильгельмовне Лангнер. Веру свою, по требованию папы, она перед свадьбой сменила на православную. Вскоре родился мой младший брат...


Отец во время службы в Варшаве

Перед войной мы переезжали с места на место вдоль юго-западной границы. Мама учила нас немецкому языку, к нам в гости часто заходили профессора, пели старинные немецкие песни. А папа обучал меня и братика гражданской обороне: как бороться с ядохимикатами, как надевать противогаз. В том, что с фашистами скоро война начнется, он не сомневался. Летом 41-го хотели его отправить на пенсию по выслуге лет, но тут грянуло... С папой мы быстро простились и со станции Павловичи, что на Черниговской железной дороге, эвакуировались в Донецкую область – считалось, что туда враг не дойдет. Но вскоре мы увидели танки с фашистскими крестами.

Немцам выдала нас одна украинка, у которой прозвище было «баба Гарпыня». Она заметила, что мы говорим то по-русски, то по-немецки, и приняла нас за евреев. Шипела за нашей спиной: «Це жиди, їх потрібно розстріляти. А в мене багато іконі мається, тому Гітлер мене буде любити». Она думала, что раз у нее в доме имеются иконы, то немцы-христиане ее не тронут. Забрали нас в гестапо, маму били ужасно. Она говорила: «Я немка» – и били пуще. Так получилось, что мама поменяла паспорт в марте 41-го, за три месяца до войны, и гестаповец кричал на нее: «Ты юдиш! Ты знала, что будет война с нами, поэтому паспорт поменяла и щенят своих немецкому языку научила!»


«В детстве, а потом и всю жизнь, близкие называли меня Лялькой, то есть «куклой» по-украински»

Сколько лет мне было? Еще семи не исполнилось, мечтала, что осенью в школу пойду. А братику и того меньше. Рядом с нашими бараками творилась настоящая бойня, и я закрывала ему глаза ладонью, чтобы он умом не повредился. На соляном руднике трупы складывали штабелями, обливали бензином и поджигали. Одна молодая красивая еврейка перед расстрелом кинулась к немецкому солдату, обняла его, чтобы защитил. Но тут подошел офицер и приставил пистолет к голове...

– Мама, умирать больно? – спрашивали мы маму.

– Нет, мои золотые, немножко больно будет, а потом к Боженьке попадем.

Маму водили на допросы, она возвращалась в кровоподтеках и подолгу стояла на коленях, молилась.

Спас нас священник, военный капеллан. Он проходил мимо ограды, и мама бросилась к колючей проволоке:

– Помогите, я немка! У меня никаких документов нет, и нас расстреляют.

– Как же я вам помогу? Я гестапо тоже боюсь, – отвечает капеллан.

– У меня есть доказательство! – продолжает мама. – В Константиновке, в 25 километрах отсюда, мой брат работает директором школы, у него должны сохраниться мои письма на немецком языке.

К маме приставили полицая-уголовника, только что выпущенного из тюряги, и они пошли напрямки, через свекловичные поля, в Константиновку. Нашли дом брата, но того на месте не оказалось, видимо, ушел на фронт. К счастью, остались жена с дочкой, взялись они выдвигать ящички, разбирать кладовку. Письма с открытками нашлись.

Расстреливать нас не стали, но заставили маму работать «на Рейх» переводчицей на станции Ступки. Начальник станции оказался хорошим человеком, вскоре нас отпустил. Но куда идти? В Белокоровичах жила старшая сестра первой папиной жены – моя родная тетушка, она и приютила. На этой станции маму опять заставили работать переводчицей. Было много солдат – югославов и чехов, им мама помогала к партизанам уйти. Потом начались партизанские диверсии.

Немцы очень боялись партизан, лес вдоль железки повырубили на триста метров, эшелоны только днем ходили. Однажды нас погрузили на платформу впереди паровоза и заставили кричать, что это едут «ваши жены, сестры и дети». А за паровозом прицепили классные вагоны с офицерами. Повезли неведомо куда и высадили в городе Лодзь, в центральной Польше.

«Жива еще?»

Привели нас в страшное помещение, назвав его баней. А мы уже знали о существовании душегубок и прощались друг с другом. Раздели донага, выдали по огрызку мыла, а когда мы выходили, ставили печати на плечи, ягодицы: «Rein» – чисто. На возвышенности стоял офицер и смотрел в монокль. Теперь я понимаю, чего он смотрел: одних отбирал на работы, других – в отвал.

Погрузили нас на машины и повезли в австрийский город Линц, на родину Гитлера. Там, в лагере, маму поставили уборщицей, поскольку на другое была не годна – гестаповцы все внутренности отбили. А мы, дети, просто находились при ней. Мама часто молилась, и мы вместе с ней читали «Отче наш», «Богородице Дево, радуйся». Только на Бога и была надежда.

В Линце у Геринга имелся завод «Герингверке», на котором работали наши пленные. Их лагерь был рядом с нашим, и там у меня появился друг – такой здоровенный дядя, в тельняшке. Называл меня сестренкой, хотя ему в дочки годилась. После бомбежек его с товарищами посылали разминировать неразорвавшиеся бомбы, за что им давали по краюхе хлеба. Охрана с собаками во время разминирования уходила подальше, а мы с братиком прибегали, и наши саперы делились хлебом. Моряк этот каждый раз спрашивал: «Жива еще?»

Наступила весна 45-го. Фронт приближался, американцы нас бомбили с 9 утра до 9 вечера, кроме воскресенья. Однажды эсэсовцы переоделись в цивильную одежду и все разом исчезли. Их место заняли какие-то свирепые женщины. Перестали даже баланду выдавать. Мама совсем обессилила, лежала и шептала: «За Дунаем есть лес, наверное, уже грибы вышли». Охраны нет, и я веревками, проволокой связываю плотик, братика привязываю к спине – и через Дунай. А он широченный, весной-то разлился. Сейчас, как вспомню, так не верится... Я ведь не то что плавать, держаться на воде не умела. Соберу грибов в мешочек и на том же плоту с братиком – обратно. Несколько раз делала вылазки.

Американские бомбы падали по тонне весом, земля тряслась, и очень не хотелось умирать в конце войны. В Линце был большой красивый католический собор с подвалами, и мы с братиком однажды прибежали туда, чтобы спрятаться. Нас не пустили: «Fort, russischen Schweine!» Куда деваться, прислонились к ограде, а в воздухе уже самолеты воют... И вдруг вижу: медленно-медленно купол собора оседает, потом уши заложил страшный грохот. Всех, кто прятался в соборе, заживо похоронило. Бомбы упали с двух сторон от нас, от ударной волны рядом с нами выперло из-под земли канализационную трубу, такое землетрясение было. Все кругом порушилось, а на нас с братиком – ни царапины.

А потом, когда совсем хаос наступил и власти никакой, мы стали брать продукты из развороченных взрывами магазинов. На разрушенном пивзаводе собирали жженый сахар прямо с земли и с ладошек его лизали. Взяла я сухофруктов мешок, маргарина, а силенок нет в лагерь тащить. Сижу, держусь за мешок, и так обидно. Вдруг откуда-то мой друг-матрос: «Ты чего плачешь?» – «Хочу маме отнести, а далеко». Он берет подмышку мешок, меня под другую подмышку и несет в лагерь. Мама меж двух кирпичей развела огонь, поставила жестянку с водой – и такую вкусную баланду приготовила! На всю жизнь ее запомнила.

В последние дни в отряды самообороны немцы мобилизовали всех подряд – и стариков своих, и подростков. Однажды вижу: по улице города едет машина с черноликими солдатами. «Господи, – думаю, – немцы даже обезьян мобилизовали!» Обезьян я видела в полуразрушенном зоопарке в Линце, и у меня так сложилось в голове, что их оттуда взяли, одели в форму, вооружили и бросили на защиту города. Но это оказались союзники – чернокожие американцы, они уже вступили в город.

Бродила я по городу, наполненному людьми в незнакомой форме, и такая радость! Увидела красный флаг на одном из домов – наши! Это было советское представительство.

«Наши»

В представительстве находились две женщины и мужчина в погонах. У меня все в голове перевернулось: папу-то я помнила в форме без погон…

– Девочка, что тебе надо?

– Я советская. А вы что, белогвардейцы?

– Ты погон не бойся, это теперь советская форма. А ты чего пришла?

– Домой хочу. У меня мама в лагере больная.

Сели мы в машину, приехали в лагерь. Наши рассортировали пленных на совсем больных и тех, кого можно сразу увезти. Обработали каким-то белым порошком, выдали трехдневный паек американского солдата и отправили на родину, целый состав. Стали переезжать Одер. С одной стороны мост охраняют американцы, с другой наши, советские. Подъехали к нашим – песни поем, женщины, девушки стали бросать солдатам полевые цветы, а те встретили отборной бранью: «Фашистские...» Не буду повторять. Весь вагон заплакал, и я поняла, что это что-то плохое. Охранники думали, что женщины в Германии с немцами гуляли. Потом были фильтрационные лагеря: Чехословакия – месяц, Польша – месяц, и везде одно и то же, допросы. Охраны не было, и женщины ходили на свежие еще братские могилы, оставленные после наступления. Кто-то находил отца, кто-то брата – и опять я слышала стон и плач.

Спустя время маме выдали документы, и вернулись мы все туда же, на станцию Белокоровичи. Отсюда нас угнали немцы, и отсюда же предстояло отправиться в советский лагерь. Не прошло и месяца, маму вызывают в НКВД, чекист приставил пистолет к виску и сказал: «Ты как шпионка американская, английская и австрийская должна ехать на вечную ссылку в Сибирь». Мама подписала какой-то документ, и всех нас этапировали в Коми, в Княжпогост. На киевском перроне нас провожал друг семьи профессор Михаил Савич Косминский, тормозок в руки сунул и успел только сказать: «Ида, я ничем не могу помочь...»

В Княжпогосте встретил большой конвой: «Три шага влево-вправо – стреляем». Был ноябрь, а мы раздеты, и в пути все околели. Дошли до Усть-Выми, маму отправили в Айкино в больницу, а нас с братом, тоже едва живых, сдали в детдом.

Побег

Мы думали тогда: где же папа, почему нас не спасает? Живой ли он? Позже выяснилось, что на фронте папа попал в плен, а после освобождения ему повезло – хотели дать 5 лет лагерей, но почему-то передумали. Он везде нас искал, каким-то чудом выяснил, что мы в Коми АССР. Приехал в Айкино, попросил, чтобы показали жену. Маму на руках вынесли из лазарета на крыльцо, всю опухшую. Папа увидел это... и прямо на пороге умер. Ему было 52 года, сердце не выдержало. Где его в Айкино похоронили, до сих пор не знаю.

Зима 45-46-го года. В детдоме страшный голод. Мы лежали в изоляторе для умирающих, говорить уже не могли, к утру по двое-трое уходили из жизни. По ночам с нами сидела какая-то бабушка, тихонько вслух читала книгу, но слов мы разобрать не могли. «Для кого ж она читает?» – думала я. Теперь понимаю, что это была Псалтирь.

Слава Богу, выжили кое-как, весна наступила. На дворе появились хвощ и щавель, колхозные поля от снега освободились, и можно было гнилой картофель подкапывать. Некоторые даже побираться ходили, но я не смела, хотя коми женщины подавали хорошо. Все время я думала, как отсюда убежать.

В ту пору в Москве находилась наша двоюродная сестра Капитолина, которая прежде жила в Белокоровичах с мужем-поляком, директором школы. В 39-м году его как врага народа расстреляли, а Капитолину собирались сослать в Сибирь. Она обратилась к папе за помощью, он заказал четырехосный вагон, погрузил все ее имущество и отправил к братьям в Москву. Фактически спас ее. И вот теперь, к 46-му году, она благополучно устроилась в Москве, снова вышла замуж, работала в торгпредстве. Я взяла у мамы адрес и стала писать ей письма, чтобы забрала нас отсюда с братиком, иначе мы тут умрем. Но она ни разу не ответила, хотя письма, знаю, до нее дошли. Тогда я решила обратиться к своей крестной – дочери того самого профессора Косминского, который нас провожал. Татьяна Михайловна жила в Алма-Ате и работала главврачом в поликлинике № 1.

Крестили меня, кстати, по ошибке не в том храме. Когда я родилась, крестные понесли меня в церковь, подошли ко храму – а в этот момент батюшку выводят из дверей чекисты и сажают в «воронок». Они к дьякону, тот: «Не могу я крестить. Сейчас за мной тоже приедут...» Тогда крестные отправились в храм по соседству. Когда вернулись домой, папа ругался, что не туда младенца отнесли: по соседству был католический костел. Только спустя годы я эту ошибку исправила, перекрестилась в православие.

Так вот. Решила я бежать в Алма-Ату к своей крестной матери. Добралась до Кирова в «собачьем ящике» под вагоном, там продала поношенный американский пиджачок (в детдоме выдали как «гумпомощь») за 100 рублей, купила буханку хлеба. И снова в дорогу – опять под вагоном. В Свердловске меня сняли: «Куда едешь?» – «В Алма-Ату к родным». Повезли меня туда, и когда я ступила в этот город, сопровождающая сразу догадалась, что Алма-Ату я первый раз вижу. Но сжалилась, отпустила. Крестная очень удивилась, но приняла меня. Муж ее оказался главным НКВДэшником Казахской ССР, Лев Кауфман. Ничего он не сказал, помог устроиться ученицей на железнодорожный телеграф станции Алма-Ата-1. Морзянку я с детства знала от папы, а печатающие аппараты за три месяца освоила, так что в 47-м году мне присвоили 2-ю категорию телеграфиста.

Работаю, живу в общежитии – все хорошо. Но сердце не на месте. На телеграфе отбиваю чужие телеграммы, а сама думаю: как там, в Айкино? После лазарета мама работала в подсобном хозяйстве на лесопункте, там кормили, и брата забрала к себе – должны были выжить... Через три года не выдержала, написала письмо маме. Вскоре вызывают меня к начальнику телеграфа, надевают наручники и – в «воронок». Засветилась, одним словом...

Повезли этапом обратно в Княжпогост. Как с особо опасного преступника взяли подписку, что при повторном побеге мне сулит каторга 25 лет без суда и следствия. А мне еще и шестнадцати-то не исполнилось! И вот на пароходе «Комсомолец Коми» плыву я вверх по таежной Вычегде-реке на «выселение на спецпоселение навечно без права возврата» – так значилось в документе.

(Окончание на следующей странице)

назад

вперед


На глав. страницу.Оглавление выпуска.О свт.Стефане.О редакции.Архив.Форум.Гостевая книга