ВЕРТОГРАД

ТАЙНА ДЕТСКОЙ ДУШИ

Имя девочки с чутким и отзывчивым сердцем из сказки Киплинга стало литературным псевдонимом Надежды ЛОХВИЦКОЙ. Слава писательницы в дореволюционной России была огромна. Тэффи читали, ею восхищались. Она сумела покорить не только сердце рядового читателя. Николай II оставался верным поклонником её таланта до конца своих дней. В страшные дни Тобольской ссылки царская семья перечитывала Тэффи…

Сборник рассказов «О нежности» (Париж, 1938 г.) посвящён детям и животным. Детская тема имела для Тэффи особое значение, ибо находила непосредственный отклик в её собственной душе, душе девочки-подростка.

Повествуя о трагизме двух крайних точек человеческого бытия, детства и старости, Тэффи достигает высот подлинного искусства. Она рисует колоритные фигуры людей из народа, и можно только удивляться, как смогла утончённая петербургская дама так вжиться в психологию простого человека. Без преувеличения можно сказать, что её няньки, прачки, кучера и кухарки гораздо более реалистичны, чем босяки М. Горького. Умение схватить правду жизни – вот основной дар Тэффи. А настоящая жизнь всякой души человеческой, и даже звериной, в глубине трагична и многопланова…

Человек всегда был интересен Тэффи своим внутренним миром, духовной стороной. Она верила Достоевскому, который писал, что «природа, душа, Бог, любовь... познаются сердцем, а не умом». Писательница создаёт собственную концепцию бытия, опираясь на теорию подвижника VI века Аввы Дорофея: в центре мироздания Бог, а по радиусам окружности располагаются души, которые чем ближе к Богу, тем ближе друг к другу. Эта наивная схема вполне устраивала Тэффи, ибо помогала понять саму себя и окружающих.

Из ужаса жизни, по её мнению, ведут пять путей: религия, наука, искусство, любовь и смерть. Она разочаровалась в тех путях, по которым ходила большую часть жизни, и перед лицом неизбежной смерти остался только один путь: религия. «Когда я буду умирать, я скажу Богу: ‘‘Господи! Пошли лучших Твоих ангелов взять душу мою, от духа твоего рождённую, душу тёмную, грешную, на Тебя восстававшую, всегда в тоске искавшую и не находившую...’’».

Из ст. Л. А. Спиридоновой «Противление злу смехом. Н. Тэффи»

Тэффи

Пасхальное дитя

Родился он как раз в пасхальную ночь. И в пасхальную ночь умер.

Оттого и звала его мать пасхальным дитятком.

А жизни его было ровно шесть лет.

Если расспросить о нём у посторонних, так, пожалуй, можно было бы услышать, что вот был у Федотовых сынок уродец, да его, к счастью, скоро Бог прибрал. А если бы удалось вам послушать, что говорит сама Авдотья Павловна, то узнали бы вы, что был у неё сынок – чудо Господне, радость и благодать, во всю жизнь незабвенная. И что, если спросит её на том свете строгий Судия: «Как ты, раба Божия Авдотья, прожила жизнь?», ответит она поклоном и благодарностью. Много было обиды, и горя, и труда сверх сил, и боли, и слёз, но всё покрыло чудо Господне, пасхальное дитятко, младенец Алексей, умом своим, красотою и ласкою.

Вот так – ничего мы друг о друге не знаем. Кто из нас зерно благословенное, а кто сорная трава.

Было у Федотовых уже трое детей. Все рыжие, крепкие, сытые, здоровые и весёлые. Дочь Варюшка училась у модистки и уже щурила золотые ресницы и подвинчивала шпильками над ушами волосы. Лупила её за все эти штучки Авдотья Павловна – да та в ответ только хохотала. Шёл ей всего пятнадцатый год. Потом сын Андрюша. Способный малый. Будет, как отец, слесарем. Младший, Ванька, в школу бегал.

Казалось бы, и довольно троих-то. Но вот так вышло, что пришлось ждать четвёртого.

И вот, под самый конец этого ожидания (оставалось всего недельки две), в Страстную субботу, отправилась она с Варюшкой в церковь. Несла Варюшка в салфетке кулич и пасочку. И у самой церкви, у боковой улочки, – как это случилось, так и потом разобрать не могли – налетел на них автомобиль. Девочка проскочила, а Авдотью Павловну подмяло.

Вытащили её без сознания, отвезли в больницу, и там родила она четвёртого своего ребёнка – сына Алексея.

От автомобиля она особенно сильно не пострадала. Всё оказалось цело и на своём месте. Нашли врачи только сильное нервное потрясение, да сын Алексей увидел свет раньше, чем ему было положено.

Ребёнок был спокойный, пухленький, белый, голубоглазый. Удивляло Авдотью, что, распеленатый, не сгибал он коленки, как все грудные дети, а лежал, весь вытянувшись.

– Ровно солдат, – говорила она.

Но всё-таки было очень странно, что он как будто не шевелил ни руками, ни ногами. Снесла его к доктору. Доктор осмотрел ребёнка, постукал, как ихнему брату полагается, молоточком, потом вытянул из своего лацкана булавочку и поколол мальчику ножки и ручки. Легко поколол – тот даже не почувствовал. А врач покачал головой и говорит:

– Он у вас паралитик. Вряд ли что можно сделать. Ну да вы не горюйте, такие дети редко до семи лет доживают.

«Не горюйте», – сказал.

А тот, маленький, смотрел на неё, а глаза у него синие-синие и всё понимают. Волосики шёлковые, личико беленькое, милое. Вот тебе и «не горюйте!».

Началась её жизнь с младенцем Алексеем.

Доктора ведь тоже не святые. Не всё им знать дано. Мальчик белый, толстенький, улыбается. Подрастёт немножко – надо будет пробовать ставить его на ножки. Целые дни она с ним одна. Муж на работе, дети – кто работает, кто учится. А этот лежит тихо, только глазами водит – смотрит, где мать.

Работы было много. Дела шли неважно. Муж покучивал с приятелями, частенько и домой не приходил. Старший, Андрюша, стал грубияном. Прежде Авдотья Павловна ходила стирать или помогать по хозяйству. Теперь уходить из дому было нельзя. Брала кое-какую работу, шитьё. Трудно приходилось.

Иногда, потеряв терпение, покрикивала на маленького. Тот обижался, закрывал глаза и переставал есть. Суёт она ему в рот ложку с кашей, а он её назад выдувает.

– Злющий ты! – кричит она. – Связал меня по рукам и ногам, да ещё измываешься! Развалился, и вертись тут вокруг него, пока жилы не лопнут. Все вы такие!

Кричит, а у самой сердце исходит кровью от жалости, от горя за него, от любви. И чем больше кричит, тем острее любовь и жалость.

Поуспокоится, подойдёт:

– Ну, чего сердишься? Ты прости. Ты ведь не какой-нибудь, ты понимаешь, что не от радости я кричу, а что сил нету. Уж не мучай ты меня. Пожалей! Не серди-и-ись! Зёрнышко ты моё отборное! Пёрышко моё разноцветное! Глазок голубиный! Изумруд ты мой царский!

Соседи говорили:

– Славные у вас детки, здоровые, весёлые, хорошо учатся.

– Да, – рассеянно соглашалась Авдотья Павловна. – Дети как дети. Ничего себе. А вот младшенький у меня, тот, конечно, особенный. Он сейчас ещё слабенький, и говорить ему, конечно, трудно, и ходить доктора ещё не советуют. Но такого ума и у взрослого не сыщешь. Всё-то, всё понимает, всё чувствует. Уж такой друг, такой друг, что не понимаю, как я без него на свете жила. Милушка мой, пасхальное дитятко.

Того доктора, который первый сказал, что у ребёнка паралич, она остро возненавидела и называла его дураком и шарлатаном. И в ту детскую больницу, где он принимал, никогда больше не ходила.

– Морских свинок резать – на это они мастера, – говорила она. – А к человеку у них подхода нету.

– Чего же вы обижаетесь, – говорили ей. – Ведь он же правду сказал.

– Правду, – повторяла она. – Да только правда разная бывает. Что Христа распяли – тоже правда. А нужна она нашему сердцу, эта правда?

Махнут рукой и отойдут. Одержимая какая-то.

Жизнь шла.

У слесаря Федотова вышли какие-то нелады на заводе, где он служил. Пришлось уйти, искать места, жить случайной работой.

Потом пошли новые дела – Варюшка спуталась с каким-то парикмахером. Слесарь ходил морду бить и жаловаться хозяину. Наладили свадьбу.

Младший сын, Ванька, сломал ногу. Лежал в больнице.

Хлопот, и горя, и слёз, и забот навалило на плечи – спину согнуло.

А маленький лежал тихо, поворачивал синие глазки, следил за матерью, всё понимал. И в целом свете не было человека ближе его, роднее. Весь свой, единственный.

Из-за Варюшкиной свадьбы стали в дом люди ходить. Женихова родня. Всё это, конечно, в порядке дела, и везде так водится, и в другое время, конечно, Авдотья Павловна принимала бы всех и с почётом, и от души. Но теперь неприятно было, что все они за загородку заглядывали – любопытно им на маленького посмотреть.

И потом начинались расспросы: почему не говорит, да почему не ходит, да надо бы ванны делать, да надо бы в больницу отдать. И от этих расспросов ей самой становилось ясно, что время идёт, а он не говорит и не ходит, и будто бы и надеяться уж не на что. А без этих расспросов и разговоров в тихой своей жизни словно закрывалась от неё злая правда.

– Не говорит – и не надо. И так всё понятно, что ему нужно, и он всё понимает, что ему скажешь. Не ходит? Зато и не уйдёт никуда. Всю жизнь вместе будем. Вон те, старшие, ходили, так все и ушли.

И старалась гостей выпроваживать, либо натягивала маленькому на лицо простынку и говорила: «Спит». А тот будто понимал – лежал, чуть дышал. И он тоже не любил чужих. Хмурился, глаза закрывал – не мог ведь, бедненький, убежать от них. А потом, ночью, спал плохо и плакал.

Носила она его по разным докторам. И все кололи булавочкой и утешали, что недолговечен.

Носила и на электризацию. Ему уже шестой год шёл. Тяжёлый был. Ведь он не такой, как здоровые дети, он не мог руками ухватиться, он весь валился, всей тяжестью. И каждый раз, как трогали доктора её дитятко пасхальное, трясло её всю и в глазах темнело. Измучилась вконец, а пользы для маленького не получила никакой. Только что пугаться начал да плакал по ночам. Так и бросила всё.

Справили Варюшкину свадьбу. Ванька поправился. Слесарь место получил. И всё это прошло для неё как-то стороною. Были эти события не в главной жизни. Одно только очень хорошо вышло – сказала она маленькому:

– Папаня-то наш место нашёл!

И вдруг маленький засмеялся.

– Да неужто ты и это понимаешь?! – ахнула она.

А может, он просто её радостному лицу ответил?..

Она долго всем рассказывала:

– Уж как Лёшенька был рад, прямо описать не могу. Видно, очень за отца беспокоился.

Умер он совсем неожиданно. Неожиданно для неё.

Был весь день, как всегда, а к вечеру разгорелся, застонал, затомился. Она думала, что это простуда, укрывала его, поила тёплым, только глотать он не хотел. Ночью схватили его судороги, и дико было ей видеть, как корчится это всегда недвижное тельце. Потом сразу затих.

– Кончился! – повторяла она, но умом этого слова не постигала.

А на столе стоял куличик, который спекла для него и украсила бумажным цветочком, чтобы удивились его синие глазки.

И ничего от него не осталось: ни башмачков, как от других детей, ни платьишка, ни игрушек. Три рваненьких рубашонки да четыре пелёнки. Ложечка ещё – которой свою кашу ел.

Ушёл.

Потом пошла долгая жизнь, пустая и трудная. Не освещённая и не освящённая.

Много людей смотрело на неё, и глаза их ничего не говорили и ничего не понимали.

И слова, и дела – всё шло мимо.

Бессмысленно уставало и болело тело. Болела и засыпала душа.

И когда удавалось ей поговорить с кем-нибудь о своём маленьком, не умела она рассказать о чуде любви, дающей силу и разум самой простой и грубой жизни. И чтобы хоть как-нибудь поняли её, плела она длинные небылицы о пасхальном дитятке, о его необычайном уме, о заботе его и помощи.

– И не знаю, как бы я свою жизнь осилила, если бы его не было!

Лиза

Мы сидим втроём: я, сестра Лена и дочь священника Лиза, которая приходит учиться и играть с нами для соревнования в прилежании и послушании.

Сегодня и уроков не было, и играть не позволяют. Сегодня день торжественный и тревожный – Страстная суббота.

Нужно сидеть тихо, не лезть, не приставать, не драться. Всё сложно, всё трудно, всё сплошь неприятно. И весь день идёт под знаком обиды и оскорбления.

Все заняты, все спешат и сердятся. Старшие сёстры в столовой красят яйца и встретили меня обычными словами: «Только тебя тут не хватало. Нянюшка, уведите её!»

Я хотела отстоять себя и тут же локтем задела чашку с краской, и при помощи подоспевшей няни была водворена в детскую. Во время всей этой катастрофы выяснилось, что к заутрене нас не берут.

Я со злости даже не заплакала, а просто ядовито сказала:

– К исповеди-то небось таскали. Что похуже – то нам, а что получше – то для себя.

Несмотря на эту блестящую реплику, сила осталась на стороне врага, и пришлось засесть в детской.

А тут, как на грех, нужно было спешно разрешить богословский спор между мной и Леной из-за разбойника и молитвы. Батюшка сказал, что каждое дело надо начинать с молитвой. И вот меня поразило положение разбойника: идёт убивать, а ведь должен помолиться, потому что убивать-то ведь это же его дело. А Лена возражала, что ему молиться не надо, что ему, мол, всё уж заодно прощается.

Спросить не у кого, драться нельзя. Беда!

Наконец пришла Лиза.

У Лизы лицо худенькое, обтянутое, глаза большие, светлые, очень выпуклые и испуганно-вдохновенные. Всё в жизни видит она в двойном, в тройном размере и врёт, как нанятая.

У неё есть дядя семинарист, Пётр Яковлевич, который выпил молоко четырёх коров. Пришёл, когда никого не было, а в сенях стоял вечерний удой – он всё и выпил.

Потом у них дома есть четыре золотых рояля, но они спрятаны на сеновале, чтобы никто не видал.

Потом у них никогда не обедают, а стоит в зальце большой шкап, а в шкапу всё жареные куры. Кто захочет есть – сунул голову в шкап, съел курицу и пошёл.

Потом Лиза очень хорошо говорит по-французски, только не на нашем французском, на котором мы с гувернанткой говорим, а на другом, которого никто не понимает.

Вообще, жизнь у Лизы очень интересная.

– Лиза, а ты видела чёрта?

– Видела. Это с вечера замечать надо. Коли у тебя на шее крестик очень заблестит, значит, непременно ночью чёрт и явится. Я ночью, как проснусь, так сейчас голову высуну и смотрю, и всегда вижу: над папой чёрт и над мамой чёрт. Так над каждым по чёрту всю ночь стоят.

– В чёрной кошке, говорят, очень много этого самого, – говорю я.

– Чего?

– Чёрта. Если она дорогу перебежит – беда неминучая.

– Очень опасно, – подтверждает Лиза. – Когда наша Лидочка помирала, поехали мы с тётей Катей в Лычёвку за кисеёй. Едем назад, вдруг кошка через дорогу. Потом вдруг заяц! Потом волк! Потом медведь! Потом тигр! Потом крот! Приезжаем, а Лидочка уже померла.

Я от волнения давно уже влезла коленями на стул, локтями на стол.

– Ох, Лиза, как всё это страшно. Только я сама ничего не боюсь. Я только волков боюсь, и привидений боюсь, и тёмной комнаты боюсь. И покойников тоже боюсь. Ужасно боюсь. И спать одна в комнате боюсь. И вот ещё в лес одна ни за что не пойду. А так – ничего не боюсь. Вот если бы мне на Пасху ружьё подарили – вот запалила бы я им всем в лоб! Я ничего не боюсь.

– А что вам на Пасху подарят? – спрашивает Лиза.

– Не знаю. Может быть, крокет. А тебе что?

– А мне подарят... тоже крокет и ещё... рояль.

– Так ведь у тебя уже есть рояли.

– Есть, да ещё нужно. Потом подарят карету, потом коробку сардинок с позолотой, потом подарят туфли, вышитые золотом, потом золотой гребешок и золочёную ложечку.

Счастливая Лиза! Всё у неё с золотом.

– А вы к заутрене поедете? – вдруг спрашивает Лиза.

Я сделала вид, что не слышу, и вдруг с удивлением услышала, как Лена спокойно отвечает:

– Ещё не известно ничего. Какая будет погода.

Вот молодчина! Я бы так никогда не сумела.

– А моя мама говорила, будто вас в этом году не возьмут в церковь, – очень бестактно замечает Лиза.

Входит няня:

– Лиза, одевайся, за тобой тётка пришла.

Лиза подымается, повязывает голову шерстяным платком и шепчет, кося глаза на няню, чтобы та не слышала:

– У вашей няни в перине вместо пуху три миллиона золотыми деньгами натыкано. Это уже все разбойники знают.

У Лизы в тёмном платке лицо белое и худое, как у монашки. От слов её страшно мне за няню. У Лены нижняя губа кривится и ходит из стороны в сторону. Сейчас Лена заревёт.

Лиза быстро косит глазами на няню: молчите, мол. Уходит.

Мы остаёмся с Леной вдвоём. Молчим.

Всё после Лизы делается таким особенным, таинственным и тревожным.

Вишнёвое деревцо зеленеющими прутиками шевелит за окном, засматривает в комнату.

Одеяло на няниной постели будто шевелится. Может быть, разбойник залез туда, спрятался и золото грабит...

О нежности

Нежность – самый кроткий, робкий, божественный лик любви? Сестра нежности – жалость, и они всегда вместе. 

Увидите вы их нечасто, но иногда встретите там, где никак не ожидали, и в сочетании самом удивительном. 

Любовь-страсть всегда с оглядкой на себя. Она хочет покорить, обольстить, она хочет нравиться, она охорашивается, подбоченивается, мерит, всё время боится упустить потерянное. 

Любовь-нежность (жалость) – всё отдаёт, и нет ей предела. И никогда она на себя не оглянется, потому что «не ищет своего». Только она одна и не ищет. 

_______

Кто познал нежность – тот отмечен. Копьё архангела пронзило его душу, и уж не будет душе этой ни покоя, ни меры никогда.

В нашем представлении рисуется нежность непременно в виде кроткой женщины, склонившейся к изголовью. Я видела её иначе. В обликах совсем не поэтических, в простых, даже забавных.

В первый раз посетила она мою душу – давно. Душе моей было не более семи лет. Самые полные, насыщенные и значительные эти первые семь лет человеческой жизни.

Был вечер, была ёлка. И были подарены нам с младшей сестрой картонные слоники, серые с наклеенной на спине красной бархатной попонкой с золотым галуном. Попонка сбоку поднималась, и внутри в животе у слоников бренчали конфетки.

Были подарки и поинтереснее. Слоники ведь просто картонажи с ёлки.

Я высыпала из своего картонажа конфетки, живо их сгрызла, а самого слоника сунула под ёлку. Вечером, разбирая игрушки, заметила, что сестра Лена как-то особенно тихо копошится в своём углу и со страхом на меня посматривает.

– Что бы это такое могло быть?

Я подошла к ней, и она тотчас же схватила куклино одеяло и что-то от меня прикрыла.

– Что у тебя там?

Она засопела и, придерживая одеяло обеими руками, грозно сказала:

– Пожалуйста, не смей!

Тут для меня осталось два выхода: или сказать «хочу» и «буду» – и лезть напролом, или сделать вид, что мне вовсе не интересно. Я выбрала последнее:

– Очень мне нужно!

Повернулась и пошла в свой угол. Но любопытство мучило, и я искоса следила за Леной. Она что-то всё поглаживала, шептала. Изредка косила на меня испуганный круглый свой глазок. Я продолжала делать вид, что мне всё это ничуть не интересно, и мне удалось обмануть её. Она встала, нерешительно шагнула раз, два, и, видя, что я сижу спокойно, вышла из комнаты.

В два прыжка я была уже в её углу, содрала одеяльце и увидела нечто ужасно смешное. Положив голову на подушечку, лежал спелёнутый слоник – безобразный, жалкий, носатый. Вылезающий из сложенной чепчиком тряпки хобот и часть отвислого уха – всё было так беззащитно, покорно и кротко и вместе с тем так невыносимо смешно, что семилетняя душа моя растерялась. И ещё увидела я под хоботом у слоника огрызок пряника и два ореха. И от всего этого стало мне так больно, так невыносимо, что, чтобы как-нибудь вырваться из этой странной муки, я стала смеяться и кричать:

– Лена! Глупая Лена! Она слона спеленала!

И Лена бежит, красная, испуганная, с таким отчаянием в глазах, толкает меня, прячет своего слоника. А я всё кричу:

– Смотрите, смотрите! Она слона спеленала!

И Лена бьёт меня крошечным толстым своим кулаком, мягким, как резинка, и прерывающимся шёпотом говорит:

– Не смей над ним смеяться! Ведь я тебя у-у-убить могу!

И плачет, очевидно, от ужаса, что способна на такое преступление.

Мне не больно от её кулака. Но то, что она защищает своего уродца от меня, большой и сильной, и сам этот уродец, носатый, невинный, в тряпочном чепчике, – всё это такой невыносимой, беспредельной, безысходной жалостью сжимает мою маленькую, ещё слепую душу, что я хватаю Лену за плечи и начинаю плакать и кричать, кричать... Картонного слоника с красной попонкой – уродца в тряпочном чепчике – забуду ли я когда-нибудь?

*    *    *

Был у моих знакомых мальчик Миша, четырёх лет от роду. Миша был грубый мальчишка, говорил басом, смотрел исподлобья. Когда бывал в хорошем настроении, напевал себе под нос: «Бум-бум-бум» – и плясал, как медведь, переступая с ноги на ногу. Если кто-нибудь невзначай вой-дёт, Миша от стыда, что ли, приходил в ярость: бросался к вошедшему и бил его кулаками по коленям – выше он достать не мог.

Мрачный был мальчик. Говорил мало и плохо, развивался туго, любил делать то, что запрещено. Лез в печку, брал в рот гвозди и грязные перья, запускал руку в вазочку с вареньем – одним словом, был отпетый малый.

И вот как-то принесли к нему в детскую – очевидно, за ненадобностью – довольно большой старый медный подсвечник.

Миша потащил его к своим игрушкам, поставил на почётное место, а вечером, несмотря на протесты няньки, взял его с собою в кровать. И ночью увидела нянька, что подсвечник лежал посреди постели, положив на подушку верхушку с дыркой, в которую вставляют свечку. Лежал, укрытый «до плеч» простынёй и одеялом, а сам Миша свернулся комком в уголочке и ноги поджал, чтобы не мешать подсвечнику. И несколько раз укладывала его нянька на место, но всегда, просыпаясь, видела подсвечник уложенным и прикрытым, а Мишу, голого и холодного, – у его ног.

На другой день решили подсвечник отобрать, но Миша так отчаянно рыдал, что у него даже сделался жар. Подсвечник оставили в детской, но не позволили брать с собою в кровать. Миша спал беспокойно, а когда встал, сейчас же уложил подсвечник на своё место, очевидно, чтобы тот отдохнул от неудобной ночи.

И вот как-то после обеда дали Мише шоколадку. Ему вообще сладкого никогда не давали – доктор запретил, – так что это был для него большой праздник. Он взял шоколадку и пошёл своей звериной походкой в детскую. Потом слышно было, как он запел: «Бум-бум-бум» – и затопал медвежью пляску.

А утром нянька, убирая комнату, нашла шоколадку нетронутой – он её засунул в свой подсвечник. Он угостил, отдал всё, что было в его жизни самого лучшего, и, отдав, плясал и пел от радости.