ПУТЕВОДИТЕЛЬ ПО ЧТЕНИЮ


РАДОСТЬ ОБРЕТЕНИЯ

Инна Лиснянская: «Гимн» («Знамя» № 9, 2001 г.), «При свете снега» («Дружба народов» № 4, 2001), «В пригороде Содома» («Новый мир» № 1, 2002 г.).

Есть у русских людей такая охота – от избытка чувств выражать свои признания в стихах. Причем сами авторы – от избытка чувств – своих стихо­творных неловкостей не замечают и полагают все это поэзией. Так рождаются длинные свитки «духовных» стихов. Духовности в них мало: повторение азов православной обрядности, хотя бы и прописными буквицами, говорит разве что о старательности, собственного лица – нет. Поэзия же в таких стихах – и вовсе не присутствует.

Не хватает ощущения неотмирности, то есть загадки самого появления, – не только по видимым правилам искусства, но и по неким тайным для нас законам – новой вещи, готовой возвратиться Богу благодарностью за свою законченность (иначе – совершенство).

Но и следы рукотворности (иначе – авторства), конкретной человеческой судьбы так же нужны нам – для лучшего понимания, сочувствия, живого приобщения к поэтически выраженному чувству, познанию, переживанию.

* * *

Ничего не поделаешь, поэзию приходится искать все-таки у настоящих, «профессиональных», поэтов, иначе говоря, у тех, кто Богом призван выражать свои чувства стихотворным словом. Не для торжества земного, но для большего проявления тайн Его в нас, грешных. Зато в подлинной поэзии и можешь обнаружить неподдельную же духовность, о чем бы в стихах ни говорилось. 

...Оказалось: у Господа много

       земных имен –

Имена земель и пророков,

      песков и племен,

Певчих птиц имена, имена

     калик и поэтов,

Имена деревьев в лазоревом

      нимбе крон... 

Это из стихотворения Инны Лиснянской, думается, знакомой многим читателям поэзии: публикуют ее часто, по крайней мере, в последние пятнадцать лет. Попадалось это имя и мне. Но трогало не сильно. До времени...

И вот читаю очередную журнальную подборку Лиснянской – «Гимн». Как знакомо  сегодня, как скучно-знакомо зву­чит первая строчка: 

«Я курю фимиам, а он пенится, словно шампунь...» 

Кто сейчас так не напишет... Но – как неожиданна, как тягуча и глубока строка вторая: 

«Я купаю тебя в моей глубокой любви...» 

Как тревожно-неожиданна третья: 

«Я седа, как в июне луна, ты седой, как лунь...» 

Как остро-тревожна четвертая строка: 

«Но о смерти не смей! Не смей умирать, живи!» 

И я вдруг понимаю, что есть стихи, и есть в них Двое, на фоне которых я исчезаю со всей своей прежней суетой. Они ведут – не со мной – свой разговор, словно считанный с ветхозаветных страниц (ибо так, с такой интонацией могут говорить только библейские персонажи): 

...Ты, мой милый, как

     вечнозеленое море, стар...

...Ты глядишь сквозь меня,как

     сквозь воду владыка морей,

Говоришь, как ветер,

     дыханьем глубин сквозя... 

Но люди – не небожители. Фимиам не для нас. Нам отдана – земная юдоль, и поэтому все заканчивается будничным: 

...На змею батареи махровый

     халат надет,

А на зеркале плачет моими

     слезами пар. 

Читаю и чувствую робость: можно ли эти стихи (всего-то – стихи ведь) поверять не то что алгеброй, но даже и гармонией? Много чего восторженного мог бы сказать попавший в храм искусствовед. Но, приходя в храм, я не хочу быть искусствоведом – просто прихожанином. А не всякая ли человеческая душа есть по изначальному замыслу храм Божий? И к Творцу ли пени, если во многих таких храмах царит мерзость запустения?

А храм души Инны Лиснянской – красив он? Да, – ответил бы я искусствоведу, – красив, но главное не это. Главное – как он ухожен: с какой бережностью, с каким благоговением. И потому все здесь глядит красотой, а дышит – ЛЮБОВЬЮ. Здесь нельзя – рассуждать, можно – только любить. Я не хочу нарушить это содержание, я лучше пока выйду, отойду чуть, чтобы, постояв рядом, выговориться.

* * *

Любовь – в земном понимании – чувство, обычно приписываемое молодости. Да и по праву, потому что она, молодая любовь, всегда открыта, всегда тянется к самовыражению. Притом и воспринимается она как нечто желанное, может быть, самое сладостное из земных переживаний.

Но признаюсь: с какого-то времени я перестал завидовать юной любви и красоте. Наверно, в числе троянских старцев, любующихся Еленой, я был бы самым ленивым. Как-то не очень дорожишь тем, чего вокруг много.

От лени же начинаешь и размышлять: сколько тут от тяги к красоте (ведь, в принципе, к любой красоте), сколько от инстинкта (говорю не с насмешкой: инстинкт – тоже от Бога). Много влечения, порой неудержимого. Но влечение – только часть любви, не главная часть. Самопожертвование? Есть, и много, в юной любви истинного самопожертвования, но – как искушаемо оно, это самое христианнейшее из чувств, в молодости. И выходит в итоге, что жертвовать собой нетрудно (обычно роль искушений – затруднить любой шаг, а здесь вот как-то наоборот), потому что, во-первых, есть и большая доля самолюбования. Во-вторых, жертвуешь ради красоты, но красоты телесной, то есть преходящей. Жертвуя не вечному, то есть не Богу, не хотя бы бессмертной душе человеческой, поневоле получается, что жертвуешь... идолу, царство которого – временное. (Вот, наверно, почему и искушения не осложняют, а облегчают такие шаги).

* * *

Но... скучно и от досужих рассуждений. Потому что влечет к себе храм души человеческой, храм, обихоженный человеком одной из грешных профессий – поэтом. 

Я – жена твоя и припадаю

     к твоим стопам, –

Увлажняю слезами

     и сукровицей ребрa,

Из которого вышла, а ты,

     мой свет, мой Адам,

Осушаешь мой лоб,

     ибо почва в лесу сыра.

Много тысячелетий прошло

     с тех эдемских пор,

Лишь любовь не прошла,

     потому что одна она... 

Вот оно – содержимое, внутренний мир этого храма (вокруг которого... сбор клюквы: стихотворение называется просто – «В лесу»). И я не хочу забывать, что храм этот, которому должно войти в Новый Иерусалим (следующее стихотворение так и называется – «В Новом Иерусалиме»), храм этот – суть церковь домашняя. 

И еще любви своей осознать

не успев,

И еще кольцa обручального

не надев,

Повторяла тебе стихи твои

нараспев...

· · ·

Я с печальной надеждой

внимала твоим словам,

Что еще доживем, что еще

доведется нам

Лицезреть, как взойдет на Руси

многолюдный храм

 

Из глубин сознания, из

Валаамских купин,

Из церквей обезглавленных,

из тюремных годин,

Где законов – тьма, а человек

один.

 

Нет, не в полной мере твои

прорицанья сбылись,

Ибо скорость паденья стреми-

тельней скорости ввысь,

Да и дело всякое медленнее,

чем мысль.

 

Все же добрые помыслы – это

тоже дела,

И об этом как раз извещают

колокола,

До которых ты дожил и я

с тобой дожила.

 

Наши дни с тобою – то

пиршества, то – посты.

Я молюсь на тебя,

а Богу молишься ты,

Потому-то меж нами тремя

нет пустоты...

·  ·  · 

Ничего из любви и в старости

не ушло, –

Ты, как прежде, нежности

шепчешь мне на ушко, –

И как Парка вдевает нитку

судьбы в ушко,

 

Так в кольцо обручальное

я продеваю строку

И восторг прикрепляю к

рифменному узелку:

Не встречала прекрасней тебя

никого на своем веку!

Поневоле позавидуешь тому, к кому обращено такое признание. Но какой трудный, долгий опыт жизни надо пройти, какую силу любви надо иметь, чтобы всегда, а особенно в конце, суметь искренно прошептать: «Слава Богу! Слава Богу за все!»

Ведь не все в наших днях праздники. Вот почти зарисовка, так, обычные пенсионер­ские будни: 

На садовой скамейке средь

буйного сорняка

Дотемна в подкидного

режемся дурака.

Старосветских помещиков

в возрасте перегнав,

Что еще могут делать

два старые старика...

· · ·

Вот и режемся в карты.

Но вот, дорогой, беда –

Ты в игре, как и в жизни,

проигрывать не привык,

И ловчу, чтобы в дурочках

мне пребывать всегда...

И ловчу...»? Непривычное, почти «неправильное», но по интонации поразительно точное отсутствие личного местоимения!) Действительно, пасторальная вроде картинка: чем бы старики ни тешились. Пенсия идет, какие их заботы – идиллия. Но читаешь дальше:

...Ты, проигрывая, глядишь,

как раненый тигр.

И война для мужчин, знать,

одна из азартных игр,–

На аренах времен... Слава

Богу, ты вышел живым,

Хоть попал в сталинградский,

в кровокипящий тигль...

Я легко мог и не знать по невежеству почти ничего об этом мужчине, кроме того, что его – так любят. Но, слава Богу, знаю. Потому что он тоже – поэт. Есть у него стихотворение, «Военная песня» называется («Враг отступает. Мы победили. / Думать не надо. Плакать нельзя...»). Его еще можно было бы назвать «Вечерняя песнь победителя». И теперь, через много лет после парада, приходится делать какие-то невозможные усилия, когда нужно прочитать это державинского размера стихотворение без слез: 

...В полураскрытом чреве

вагона –

Детское тельце.

Круг патефона.

Видимо, ветер вертит

пластинку.

Слушать нет силы.

Плакать нельзя.

В лагере смерти печи остыли.

Крутится песня. Мы победили.

Мама, закутай дочку

в простынку.

Пой, балалайка,

плакать нельзя.

(Я назову имя этого мужчины – патриарха, возлюбленного, воина, победителя, поэта: Семен Липкин).

С каким же грузом памяти приходится жить нашим, теперешним, «старосветским» героям! Не теряя при этом любви. И, как во все времена, в одном из этих двух, давно немолодых, спутников исподволь, вдруг, проявляется женщина, ибо она женщина – всегда. Она, будто каким-то легкомысленным жестом, вдруг смахивает всю, хоть и лично выстраданную, патетику: 

...Но ты к глупостям

не прислушивайся моим.

Дама бубен – с цветком,

с сердечком – дама червей,

Я трефовая и – твой лучший

в судьбе трофей,

Хоть досталась легко, ты и

в этом – козырный туз...

Много доводилось слышать о царственном – и в обездоленности – величии Анны Андреевны Ахматовой. Нечасто доводится  встретиться с таким в жизни. Но достоинство Инны Львовны – ничуть не меньше. А может, и больше. Ибо она способна по-царски величественно... уступать: вот человек, при котором я – только вторая, потому что – он мужчина, а я – женщина и потому – следующая за ним. (Но – «Я – твой лучший в судьбе трофей!»)

* * *

Вот эти стихотворения – как богаты, как щедры они, как в них все ухожено и любовно возделано, ни одного бесплодного клочка. Да и расположены стихи в подборке совсем не случайно. Есть в этом построении одна грустная человече­ская черточка, которая не позволяет благодушествовать, сколь бы ни очаровывала здесь сама поэзия. Даты под каждым стихотворением.

Человек не шутя дорожит  к а ж д ы м,  слава Богу, дарованным ему днем. Потому что стихи эти написаны после «долгой зимы, где болел ты, впадая в бред». И расположены стихотворения одно за другим строго по времени их появления. И если уж называется все это «Гимн», то как торжественно завершала бы все концовка хотя и грустного, даже немного растерянного – распад империи – но поднимающегося до высочайшей ноты стихотворения, которое как раз написано последним из представленных: 

...Но печальную оду

заканчиваю мольбой:

Хорошей, земля, из последних

сил хорошей.

Какое было бы финальное крещендо! 10 мая 2001 года это написано. Но заканчивается подборка не этим, позднейшим здесь, стихотворением, а другим, как бы незаконно вставшим не на свое место. Потому что автор – честен, потому что в момент последней исповеди никакие изысканные одежды тебя не прикроют. Потому что стихи, которые надо услышать и передать дальше – это одно. А дни, которые надо пережить, – это уже другое.

«...А жизнь летит быстрей,

чем деньги,

И все – на ветер...» – 

выскочили строчки из 2 марта 2001 года. Ими закончилась подборка стихов, написанных воистину в библейском возрасте (на днях, 24 июня, Инне Львовне исполнилось 74 года), подборка, после которой и появился у меня пристальный интерес ко всему, что связано с именем И. Лиснянской.

* * *

Некоторые ее стихи, признаюсь, и озадачивали. Например, из цикла «В пригороде Содома». Однажды, размышляя о них, я оказался в неловком положении, сказав: а что, дескать, братцы, не дело ли христианина жалеть всех. В слово «всех» я включил и тех грешников, что погибли от Божьего гнева в Содоме. Реакция была резкой: нет, содомитам мы сочувствовать не будем! И хоть я и пытался сказать, что речь только о жалости к падшим, конфуз оставался конфузом.

А вот в стихах Лиснянской и такая жалость есть. И если по совести, читая Священное Писание (а Инна Львовна еще с военных лет читает на ночь Библию ежедневно), вовсе не задумываться даже над такими вопросами человеку, исповедующему Христа, невозможно. «Поэзия Лиснянской есть поэзия виновности», – так говорится в одной из статей о ее творчестве. И стихи ее определяются как путь к Богу, к Тому, Кто один может простить.

В одном из интервью, вспоминая о своем детстве, поэтесса рассказывает, как с няней, тайком от мамы, ходила в церковь:

– Я, такая нарядная девочка с бантиками, усаживалась вместе с нищими и просила деньги, если их не оказывалось у няни для нищих. Ошеломленные прохожие мне подавали, а я – нищим. И только после этого заходила в церковь...

Только остановившись со страждущими, входила она в церковь маленькой девочкой. Так же она поступает и сегодня: 

Давно я в храме не была,

Давно не ставила свечей,

Кагор церковный не пила

И не святила куличей.

 

Давным-давно, давным-давно

Я и дороги не ищу,

Но всех, кто виден мне в окно,

Я речью крестною крещу. 

И признаем, такая «крестная речь», выстраданная судьбой и трудами и дарованная мистическими откровениями, которая и называется подлинной поэзией, – иногда помогает и нам тоньше понять Божий замысел, частью которого и мы, грешные, являемся.

 

В.ЦИВУНИН

 

назад

вперед


На глав. страницу.Оглавление выпуска.О свт.Стефане.О редакции.Архив.Почта.Гостевая книга